Мое интервью с Юрием Юлиановичем.
Свобода и Родина Юрия Шевчука.
Поэта в древности называли голосом поколения. И его совестью. Юрий Шевчук - поэт, рок-музыкант, композитор, художник, рассуждать о совести не любит. Только зачем-то каждый раз, он летит то в Чечню, то в Таджикистан, то в чужое Косово. Значит она, совесть, болит, значит она есть... Шевчук и группа "ДДТ" по-прежнему собирают многотысячные стадионы. Поколение приходит услышать и про "Любовь" и про "Родину", и про "Пропавшего без вести" - значит мы хотим, чтобы и у нас болело. И это то лучшее, что в нас есть.
-- Юра, знаете, вам дан редкий дар – вы занимаетесь тем, что любите… -- Вы так считаете? … в наше время не каждый может себе это позволить. Больше того, вы позволяете себе говорить то, что думаете… -- Да, есть такая глупость. -- Причем, когда вы говорите, вас слушают. -- Но не все согласны… -- Но все-таки вы бываете услышаны и вас хотят слушать. -- Вы меня что-то захвалили. (Смеется.) -- Отсюда вопрос: чего стоит счастье иметь все это? -- Да. Философский вопрос. Счастья без свободы не существует, а свобода… Свобода – это очень тяжелая категория. Хотел сказать «вещь», но подумал, что для меня свобода – это все-таки не вещь. Не буду сейчас говорить пафосных слов, но без свободы совсем невозможно жить. Конечно же, я не свободен, но в каких-то проявлениях, например, в своем профессиональном деле я чувствую себя достаточно легко. И это уже какой-то плюс, я счастлив в этом смысле. -- Ну да, вы один из немногих, кто позволяет себе не считаться ни с форматом, ни с публикой. -- С публикой я считаюсь, конечно. Но все-таки бывают моменты, когда, да, не надо идти у нее на поводу, когда наоборот, публику надо тащить за собой. Например, мы года три не пели песню «Осень», как бы зал ни просил: просто чтобы песня нас не угробила. И публике я говорил, что есть песни и получше. -- А откуда это пошло: «без свободы невозможно жить»? О своих корнях расскажите. -- Родился я на Колыме, наверное, это повлияло. Меня нянчили дядьки, которые по двадцать пять лет отсидели. Потом, кстати, работал там, на Колыме, докером, и тоже встречал людей, которые были в лагерях. Представьте, как они страдали, если даже забывали имена своих любимых. Не говоря уже об адресах, по которым они раньше жили, и родителях. Мне было тогда восемнадцать, и я видел, как эти люди потом доживали на зимовках. Я много размышлял об этом. А может быть, во всем виновата моя мама – Фаина Акрамовна Гареева – это она меня таким родила. У моей мамы была суровая судьба – она работала на Колыме, была радисткой в Северном морском пароходстве, она у меня ветеран войны и труда, почетная полярница, но всю жизнь мечтала стать художником. В позапрошлом году, двадцатого мая, ей исполнилось восемьдесят лет, и это был для нас большой праздник. Нас у нее трое, и вот когда родился я, мама сказала: «А этот мой будет художником». Вот и родился художник. Детство у меня было и не было: художественная школа, музыкальная. Пушкин с двух лет – мама мне его читала. Мама меня, конечно, сделала. -- А папа у вас военный? -- Да. У него тоже очень тяжелая судьба была. Дед мой по папиной линии был из казаков, его семья жила на границе Украины с Белоруссией, но в тридцатые годы их сослали, а в 37-м деда расстреляли. В Канске, на лесоповале. Папа мой закончил войну, вернулся на Север, и там они с мамой и встретились. Ее семья тоже была связана с Севером, и мой дед по маминой линии, Акрам, работал в Бодайбо – золото мыл. Так что корни у меня хорошие, крепкие. До семи лет я жил на Колыме, а потом мы переехали в Нальчик. Следующее место жительства – Кавказ: горы, горы, горы, сопки, скалы, лед. Освещенный солнцем по утрам Кавказский хребет… В Нальчике мы прожили семь лет. А потом уже была Уфа. -- А что вы так часто переезжали? Чего искали Ваши родители? -- Тепла. Тепла искали. Намерзлись в Сибири. Уфа, конечно, не самое теплое место, но в Уфе у мамы было много родственников. -- Вы ходили в музыкальную школу, и на каком инструменте играли? -- Баян – самый народный инструмент, самый дешевый, у нас не было денег на пианино, мы жили очень бедно. -- А после школы – художественно-графический факультет педагогического института? Вы серьезно хотели стать учителем? -- Нет, я поступил в педагогический институт, когда там был очень хороший худграф: мощный, с сильными педагогами, а я мечтал быть живописцем, и по живописи у меня были пятерки. -- А стихи когда вы начали писать? Лет в шестнадцать? -- В шестнадцать – это еще не стихи, это всякие песенки, это рок-н-ролл, потому что все шло параллельно: художественная школа, музыкальная и «Beatles», «Rolling Stones», какие-то школьные ансамбли и игра на танцах. Мы сами «строили» гитары. Я, как и все мое поколение, прошел этот путь. А с другой стороны – дядьки во дворах, поющие Высоцкого, Галича и Окуджаву. Когда я был уже студентом, у меня вдруг прорезался голос (в школе я просто играл на соло-гитаре), а тут я вдруг запел: и народные, и блатные-хороводные, и битлов, и Высоцкого. Я уже пользовался популярностью в своих узких кругах и с гитарой не расставался. Было здорово: студенты, вылазки на природу, картошка, костры, портвейн по кругу… -- Но в таком виде пение – еще не профессия, и это еще надо решиться сделать песню, пусть не судьбой, но хотя бы работой. -- Конечно, все это тянулось очень долго, и я все-таки не думал, что буду петь песни и тем более сочинять. Я очень любил живопись и даже бросал гитару. У нас в институте была очень хорошая группа – мы серьезно думали об искусстве, и были друзья-художники, старшие товарищи, которые делали неофициальное искусство. Они устраивали нам «brain-washing», промывали мозги. И книжки у нас ходили хорошие. У меня было три учителя – это, конечно, Боря Развеев, известный богослов, правдолюб, диссидент, он сидел за свои убеждения. От него я получал книжки – мы читали Оруэлла, Солженицына… Второй – Рашид Янгиров, философ, историк. И Ян Крыжевский – художник, он сейчас в Америке живет. Мы увлекались философией – Платон, Сократ, «начало начал». Все было замечательно: молодые птенчики слушали все, раскрыв рты. Трансреализм, придуманный Крыжевским, который представлял собой взгляд на мир, как на карту, с разных точек. Структурализм… Провинция очень чистая - мы день и ночь думали о главном. Молодые щенки, мы кочевали из одной мастерской в другую, из одной кухни – в третью. Потом в Уфе был очень хороший клуб самодеятельной песни, где в «Салоне у Ольги» мы собирались и пели песни. Жизнь была интересная, насыщенная. И, конечно, официоз мы не любили, мы бросали ему вызов, почему я и сдал с трудом дипломную работу. У меня много друзей, которые сейчас стали большими художниками – Юра Уждавини, Расих Ахметвалиев, Володя Дворник, Наиль Латфуллин, Айрат Терегулов, много ребят. А я… вот что-то со мной произошло в конце института, я схватил гитару - и у меня пошло. Может быть, смерть Высоцкого, Джона Леннона, может быть, влюбился, уже так, по-настоящему, но записалось совершенно неожиданно. Я долго боролся с этим: работая над дипломом «Дождь», написал одноименную песню. Картину никто не знает, а песню «Дождь звонкой пеленой…» знают многие, она не стареет. Или «Не стреляй» -- у меня была такая живописная композиция. -- И опять – все знают песню, а не картину. Теперь понятно, почему у вас такая очень зримая, образная поэзия. -- Картинки, картинки. Я что-то писал, и тут же сочинялись тексты, и одно время и живопись, и стихи, и музыка -- все шло параллельно. У нас вообще был очень крутой замес: с одной стороны пластинки с битлами и роллингами, с другой – Окуджава, Галич, Высоцкий, а потом еще Джимми Хендрикс плюс Малевич и Кандинский, поэзия Хлебникова и живопись Пикассо… И все это мы любили с одинаковой силой. -- А жили на что? -- Я даже и не помню… хотя, на свои первые джинсы я заработал в девятом классе – разгружал вагоны. А каждое лето у нас была халтура, и мы два-три месяца вкалывали, рисовали Брежнева где-нибудь по колхозам. В свое время я мог его нарисовать с закрытыми глазами. Мы были как-то достаточно циничны, с одной стороны мы были настроены против, но, с другой – это не мешало нам зарабатывать на шабашках. Помню, был случай, когда мы рисовали Брежнева с этими лозунгами «Партия – ум, честь и совесть…» прямо перед свинофермой. В Благоварском районе это было. (Смеется.) Летом мы что-то зарабатывали, ну а потом, осенью, были королями, потому что у нас водились деньги, и месяца на два нам хватало. Девчонки были рады. Хорошее время было. -- И все-таки из Уфы вы уехали… -- Я не покривлю душой, если скажу, что меня из Уфы все-таки вытолкнули. Я уехал в Москву или в Питер не за какой-то славой или счастьем – меня выгнали из Уфы. -- А почему вы уехали один, а не с группой? -- А я всех приглашал, но ведь на это надо решиться. До Питера была Москва, а до этого… Сначала я работал в деревенской школе, километров двести-триста от Уфы, и ездил на репетиции автостопом. Ловил КАМАЗы – особенно весело зимой, когда на улице минус сорок, и ты стоишь на трассе с гитарой, и ни одной машины часа три. Но музыка уже была страстью, без этих репетиций невозможно было жить. Была жажда высказаться, потому что очень многое ломало и в стране, и в людях, и в себе самом. Вот это социальное кипело во мне, поэтому одной из первых была песня со словами: «В небе радуга висела, а на ней свинья сидела». Потом в КГБ меня спрашивали: «А кто же эта свинья? Уж не Брежнев ли?» А я: «Я так не хотел сказать, это вы, товарищ майор, так говорите». (Смеется.) -- Вы что, ничего не боялись, если так в КГБ разговаривали? -- Как понять «не боялся»? Трое суток посиди там, под перекрестным допросом, когда тебе в рожу через каждые пять минут тычут то статью за клевету, то статью за измену Родине – там три года тюрьмы, тут три года ссылки… Как не боялся? Просто ерничал. А что мне оставалось делать? Плакать, что ли? -- Восемьдесят второй год – уже ничего не могли сделать, хотя, конечно, никто этого не знал. -- Это был уже не восемьдесят второй, в восемьдесят четвертый. Тогда многие пострадали, я еще дешево отделался. Тогда как раз Борю Развеева посадили, еще нескольких ребят из нашей команды инакомыслящих. Это были последние судороги власти, особенно на периферии. Но я бы из Уфы сам не уехал. Меня просто не пускали никуда работать, и разрешили только в поселке Иглино, часа полтора на электричке: туда и обратно, туда и обратно. Но мы тогда много ездили – колесили по стране, и в итоге у нас написался альбом «Периферия», и как-то властям он очень не понравился, и тут уж меня и лишили работы. Так что деваться было некуда, пришлось уезжать из Уфы. А уж когда в Питер попал, там уже свежий ветер был. Но это еще надо было решиться – уехать в никуда. А как я в Питер приехал? Кассета с записью, шапка-ушанка, очки на изоленте, жена молодая, Эльмирка, под боком и рублей двадцать в кармане. Да, было у меня еще два питерских телефона, просто два телефона. И все. Был еще один друг – Джимми, это он меня, собственно, в Питер вытащил. Потому что до Питера были еще полгода в Москве, где я жил в одной коммуналочке, в собачьей комнате – там до меня собака сдохла. Жил как бы в гостях, читал много, что-то писалось. -- В столицах еще проще пропасть, там и талантливых много, и поющих, да и жизнь жестче. -- В Питер я приехал взрослым человеком, мне было двадцать семь, и я уже знал, что мне нужно. Да и ребята помогли. За пять минут я уломал Мочулова, уговорил, объяснил, что я – гений. (Смеется.) Ну не гений, конечно, но просто показал ребятам, что я могу. Меня выслушали и сказали: «Ладно, так и быть». Потому что ребята уже не хотели заниматься музыкой. А у них была база, аппаратура, а у меня ничего, кроме глотки и очков. Но мы подружились и с тех пор вместе. Потом года два мы собирали новую группу, и в 87-м году прошел первый концерт нового состава группы «ДДТ» в питерском рок-клубе. И понеслось, как говорится. -- Это еще надо очень верить в то, что «понесется», что впереди слава, стадионы. -- Дело не в том, что мы в это верили, мы просто очень горели. Конечно, все было не так, как сейчас, когда молодежь жаждет сразу и славы, и денег, и успеха. Мы все работали: Доца (Игорь Доценко -- барабанщик группы «ДДТ») фотографом, Вадик (Вадим Курылев -- гитарист группы «ДДТ») кино крутил, я – кочегаром и дворником. -- У вас ведь уже была семья, а ее-то надо содержать. -- Честно говоря, семьи свои мы содержали плохо – и это еще мягко сказано. (Смеется.) Бедные наши жены – они, конечно, хлебнули сполна. Но с другой стороны, наши жены в нас верили, они нас любили, они не ныли, это были боевые девчонки, которые нас в обиду не давали и верили в нашу звезду, может, даже больше, чем мы. Без таких тылов никуда. -- А были основания для веры, было ощущение, что еще чуть-чуть и начнутся слава, деньги? -- В 85-м году ничего такого, конечно, не было. Так, все на уровне самодеятельности. -- Тогда на что вы надеялись? -- Как на что? Мы просто не могли не петь. Ну если из тебя каждый день прет новая песня! Ее же надо кому-то показывать, играть, аранжировать. Если нам безумно нравится играть вместе, и мы ловим от этого кайф? Было невозможно не играть. А о деньгах, славе мы как-то особо и не думали. Знаете, когда мы поехали на нашу первую гастроль в Нижневартовск (нас пригласил туда какой-то оригинальный человек, он нас где-то услышал, и мы ему понравились), то там мы заработали по тридцать рублей на каждого и трехлитровую банку спирта на всех. Так вот, наш гитарист, Андрей Васильев, увидев эти тридцать рублей, чуть не заплакал, сказал, что мы теперь буржуи, и он даже и не знает, что ему с такими деньгами делать. Ну, мы тогда все тут же и пропили. (Смеется.) Но и такой гонорар был для нас тогда неожиданностью. -- А когда играли, у кого учились? --Некоторые ребята имеют хорошее музыкальное образование, а такие люди, как дядя Миша (Михаил Чернов – саксофонист группы «ДДТ») и консерваторию. С другой стороны, как сказал один из чернокожих блюзменов: «Зачем мне карта леса, когда я знаю в нем каждое дерево?» Музыка – это живое. И у нас все достаточно профессиональны. У нас сейчас Паша Борисов, Ваня Васильев, Леша Федичев играют в джазовых составах очень виртуозную музыку, играют рок. И я этому только рад, потому что и на нашей студии мы много экспериментируем. -- А когда на вас свалились стадионы, настоящие деньги, вы были к этому готовы? -- Когда пошли стадионы… Ну дурь пошла. Нас выпустили из подвалов – это был 89-й, 90-е годы – это были два года игры в «Rolling Stones». Мы были такими… «звездами». -- У вас разрывали одежду на кусочки? -- Все было. И большие деньги, но и обманывали нас везде, весь этот шоу-бизнес. Хотя не думаю, что на те шальные деньги кто-то хоть что-то приобрел, но жили мы весело. Это было такое мальчишество, романтика. Мы так долго и нудно читали статьи о битлах и роллингах, о том, как они живут на гастролях, что позволили себе немножечко побыть в их шкуре. Это было приятно. - А почему всего два года? Почему на всю жизнь не остались – популярность ведь позволяет. -- Да потому что надо было трезветь, потому что наступил 91-й год, и все… Мы поняли, что эти хитроумные политики, выпустив нас из подвалов, фактически использовали нас. Безусловно, рок-н-ролл использовался на все сто, когда делали эту самую перестройку. И вот в какой-то момент я проснулся утром и понял, что оказался совершенно не в той стране, в которой бы я хотел жить. Тут мы очухались и начали всерьез заниматься музыкой. -- В каком смысле «не в той стране», вы что поняли, что те, кто делал революцию… -- …оказались за бортом. А все места уже заняли: почту, телеграф, телефон, телевизор, все. Все занято. Все эти комсомольские работники, они такие шустрые, пока мы пели, они все заняли тихой сапой. И вот 91-й год, а потом 92-й, 93-й -- вообще «труба», гражданская война. Потом 94-й – Чечня, и понеслось. И началась для нас совершенно серьезная, неромантичная жизнь. И сейчас мы трезвы, внимательно смотрим на все, переживаем новейшую историю страны, и это определяет наше творчество. -- Но это тоже вопрос выбора. На самом деле можно было в 91-м решить, что все, раз уж я местный «Rolling Stones», то и дальше им и останусь. Стадионы ведь по-прежнему собираете. -- Ну, это надо быть совсем уж бессовестным человеком, когда людям в стране так хреново, изображать из себя «звезд». -- Но у нас же есть в стране «шоу-звезды»! -- Но ведь мы не про них говорим. Дураков-то в России хватает. Знаете, мой любимый батюшка хорошо по этому поводу говорит: «Дураком быть не зазорно, но рекламировать это – преступление». А мы должны свое дело делать, а главное все-таки в искусстве – это сопереживание. Оно необходимо, поэтому мы бываем не в самых приятных местах, зато там чудесные люди, они страдают, и мы вместе с ними. Не побоюсь пафоса, на этих людях стоит Россия, а не на тех, кто сидит где-нибудь на Тверской, по барам. Вот по барам мы как раз и не шляемся. -- А слухи как раз утверждают обратное. -- Что Шевчука в каком-то кабаке видели? Вы знаете, я уже давно стараюсь не ходить в те заведения, где собирается бомонд. Потому что если я пойду, то обязательно какую-нибудь морду набью, это точно. Я очень горячий человек. А сейчас мы вообще никуда не ходили – писали новый альбом -- «Пропавший без вести». -- Юра, а кто на вас нагрузил это – думать о стране? -- Я знаю, что я чересчур социален, я сам страдаю от этого. Социалка, конечно, – это часть нашей жизни, огромная, мощная, но она очень изменчивая. -- Иногда жалко, что силы тратятся на это, потому что можно в погоне за сиюминутным не написать что-то вечное. -- А я учусь в сиюминутном видеть несиюминутное. Например, на события 93-го года посмотреть глазами дерева, в ствол которого вонзилась пуля. И сейчас, мне кажется, я нашел какой-то баланс между сегодняшним и вечным, поэтому так долго – почти год – я и работал над альбомом. Я сейчас считаю, что работать надо долго, потому что это тоже лекарство от сиюминутности. Я могу писать быстро, но потом будешь ходить, расстраиваться: то не дописал, это недосказал, поэтому сейчас все медленно. -- Это счастье, что вы можете себе это позволить. -- Наверное, но это счастье еще надо заслужить. Свободу надо заслужить. -- А где вы прячетесь от сиюминутного, от суеты? -- В деревне, у меня там дача, а вокруг озеро, лес… У меня там печка есть. -- А кто вам там готовит? -- Сам, потому что я там живу один, потому что мне там надо работать. Этой осенью я прожил там два с половиной месяца в тишине – просто класс! Там такая природа – каждый день что-то новое. -- А телевизор там есть? -- Одна программа, да и та мутная. Мне друзья предлагали: давай поставим тарелку, но я им: нет, книжки надо читать, а не ящик смотреть. У меня на даче море книжек. -- У вас есть удивительная песня: «На небе вороны, под небом монахи И я между ними в расшитой рубахе…» Мне кажется, что она из разряда вечных… -- Ну, я думаю, что это не я написал. Это было после смерти моей супруги, Эльмиры. Но это очень личное, а о личном я не люблю разговаривать. Она была удивительным человеком. Хотя почему была? Она и есть, просто в другом мире. Это моя муза, и уже много-много лет… -- Мне кажется, что эта песня останется. -- Нельзя, когда пишешь, думать -- останется или не останется. -- А у вас что, не бывает чувства: «Ай да Пушкин, ай да сукин сын»? -- Не так часто, как хотелось бы. -- И после этого вы позволяете себе строчки: «Ах, Александр Сергеевич, милый, Ну что же Вы нам ничего не сказали О том, как дышали, искали, любили, О том, что в последнюю осень Вы знали». Хоть и «на Вы», с большой буквы, но как-то уж очень по-товарищески. - Не знаю, Пушкин для меня не что-то фантастическое, не мифологема какая-то. Не солнце, не луна. А нечто другое. Что-то другое, теплое, человеческое. У меня к Пушкину не фамильярное, ни в коем случае, не панибратское отношение, скорее какое-то товарищеское. Нет, Пушкин для меня, слава Богу, не на постаменте. Меня в свое время от этого вылечили Цветаева и Мандельштам, для меня Пушкин – это живое. А о том, что останется, а что нет, думать нельзя. Я слишком хорошо сейчас знаю все свои минусы и вижу все, до чего я так и не смог дотянуться. И вот это волнует меня больше, чем все уже сделанное. А вообще надо иметь верных друзей, которые не постесняются тебе сказать: «Юрий Юлианович, а вот эта ваша песня – полное г…» (Смеется.). Извините за выражение. А я должен доверять их слуху. А для того чтобы я им доверял, мы должны любить друг друга, потому что любая истина, пусть даже самая тонкая и удивительная, но сказанная без любви, будет ложью. -- А как вы пишете? Что первично – музыка или текст? -- Всегда по-разному. Техника, конечно, должна быть, инструментарий, который нужно точить. Слушать музыку, читать поэзию. Когда этого много, просто как будто заново родился, и все это впитываешь, споришь. А иногда хочется все это забыть и просто пожить, потому что можно в этой литературе утонуть: знать наизусть Пушкина и Достоевского, а себя потерять. Тоже как-то неправильно будет. -- Юра, а что сейчас, на ваш взгляд, происходит с русским языком? Ясен Николаевич Засурский в своей статье «Язык третьего тысячелетия», пишет, что в связи с глобализацией общения, русский язык претерпевает стремительные и очень глубокие изменения, и это требует обязательного исследования. Мне, например, кажется, что русский язык упрощается, выхолащивается на глазах. А вы что об этом думаете? -- Я сейчас пишу песню, в которой как раз есть такие строчки: «Наша поэзия – это война. Не мечты Он принес, а меч. Глухонемая моя страна, Невозможная русская речь». Может быть, «невозможная», а может быть, «недобитая». Масса эпитетов, до бесконечности… -- Кстати, поделитесь, а как происходит выбор слова? Что для вас важнее – смысловые обертона? Фонетика? Вы сейчас слово произносите, как будто на язык пробуете. -- Обязательно должно звучать. Если звучит, то уже хорошо, но с другой стороны и смысл важен. Бывает, что теряешься в этих эпитетах. В русском языке их слишком много, как сказал классик, это наше проклятье. -- У Марины Цветаевой есть строчка о том, что она устала от податливости русского языка. Для вас он податливый? -- Я бы сказал, аморфный даже. Сырой язык, именно поэтому ему и нужна рифма. И ритм, чтобы как-то все собрать. Сейчас многие модные молодые работают в стиле неритмической и безрифмической речи -- и все, русский язык теряется. Такие стихи похожи на переводы американской поэзии: Боб Дилан и так далее. Мы всех этих битников проходили. А русский язык теряется. Для меня стих – это все-таки рифма и ритм, причем ритм разный. Возвращаясь к вашему вопросу о том, что происходит с русским языком, скажу, что на Западе, например, когда садишься в такси, шофер включает радио и начинает петь – он эти песни наизусть знает. Для него поэзия существует только в виде песни. И к нам это приходит. К сожалению, потому что все-таки это понижение языка, ведь поэзия, и это не я сказал, а классик -- это повышение языка. Но у нас сейчас время такое, время массовой культуры, и все как-то понемножечку падает. Но в этом смысле я не пессимист. Ну, немножко выдохнули, ну, опять вдохнем – ничего. Язык улицы омолаживает «великий и могучий». И я не думаю, что это так уж и плохо. В разные времена русский язык подвергался насилию. У А. Селищева была очень интересная книга о «большевизации русского языка» -- удивительная работа. О том, какое насилие пережил русский язык в результате большевистского переворота. Но, слава Богу, все-таки не убили. Вот и сейчас, все эти: «Эй, чувак, клево» и так далее, думаю, что не убьют. Это ведь не древнеегипетский, это живой язык, и его надо питать. Мы с моим сыном, Петей, во время каникул проходили всю русскую классику. На каникулах он часто живет со мной, в деревне. Телевизор мы с ним не смотрим, только читаем. В осенние каникулы мы с ним прочитали Булгакова, выучили стихи Цветаевой, Ахматовой, поэтов серебряного века, весной читали Шолохова «Тихий Дон», Достоевского, рассказы, «Преступление и наказание», перечитывали Гоголя – вот это литература, вот это мощь, вот это русский язык! -- А ваш сын Петя чем занимается? -- Он закончил военно-морской кадетский корпус в Кронштадте. Он у меня отличный парень, у него хорошие друзья, он не пьет, не курит, занимается спортом, читает классику, слушает тяжелый рок, альтернативу – я это слушать уже не могу. -- Не вашу музыку? -- Нет. (Смеется.) Я для него – лирика уже, хотя еще и не попса, слава Богу. Мы с ним нормально живем, с юмором, он любит ходить на наши концерты вместе со своими друзьями-моряками. Он хороший. Горячится, спорит, ругается со своими друзьями, которые слушают попсу: «Папа, да как они могут слушать это!». А я ему: «Петя, ну все люди разные…»(Смеется.) Тут недавно классная история была: приехал ко мне приятель – Рашид Янгиров, мой друг, он приехал в Питер ко мне в гости. Сидим мы с ним, и тут мой Петя вырисовывается: весь в цепях, серьгах, пирсинге – такое чудо вываливает. А Рашид Петю не видел… ну очень давно. И он сыну: «Петя! Да что с тобой? Ты чего это на себя нацепил? Зачем?». А Петя: «А это, дядя Рашид, чтобы вы вот так… реагировали». Это вам, взрослым. Ну, ничего, посмеялись. Для меня неважно, кем он будет, бедным или богатым, веселым или грустным – это все второстепенно. Для меня важно, чтобы он был человеком, который сможет сопереживать чужому горю. Если он вырастет таким, то я считаю, что я уже все сделал. -- Вы много ездите по стране. Что вы там видите из того, что нам не показывают по телевизору? -- Я вижу, как распродают землю – последняя волна приватизации, это печально. Как народ дурят – бедных деревенских бабулек. По два с половиной гектара покупается за шесть тысяч рублей, а потом продается сотка по две с половиной тысячи долларов. Расстраиваюсь, конечно. Но иногда и радуюсь, потому что приезжаешь в какой-нибудь город, а там как-то удивительно благородно и чисто. И губернатор не пьяница, бывает и такое. Сейчас очень многое зависит от людей, от личности. -- Юра, а можно я спрошу: зачем вы себе это выбрали -- ездить, расстраиваться из-за распродажи земли в какой-нибудь Богом забытой деревне? Опять же Чечня. Ну, съездили один раз, как это сделали другие артисты, и достаточно. Зачем вы на себя это взваливаете – ездить по всем горячим точкам? Вас многие не понимают. -- Нет, конечно. Они считают меня таким пафосным «героем», таким идиотом. А им это не объяснишь. Они не знают, что такое война, они там просто не были. И тут можно себе лоб разбить, но если человек этого не чует, то что ему объяснишь? И я не буду метать бисер… Они не были в этой шкуре и ничего не знают ни про жизнь, ни про смерть. Людям кажется, что вот эта правда, которую они знают, правда, выросшая на чистом, промытом асфальте – это и есть правда. А мне один фронтовик, Коля Бешеный Пес, лучший снайпер, который столько народу уложил, что стало ему невмоготу, и он ушел в монастырь и сейчас там звонарь, так вот, этот Коля Бешеный Пес мне хорошо сказал: «Там, на гражданке, Юра, маленькая правда – это маленькая правда, а для нас, на войне, маленькая правда – это большая ложь». И все. -- А вам себя не жалко? -- А что мне себя жалеть? Жив-здоров, курю «Мальборо», гитара «Такамина». Нет, я счастливый человек. Да, на войне всем страшно, безусловно. Потому что нет никаких героев, есть просто люди, и одни в какой-то момент трусят, а другие нет. Вот и все. Каждый выбирает. Нету никаких героев. С войны, вообще, живыми не возвращаются. С войны возвращаются все мертвецами, нам просто кажется, что они живые. И я мертвый возвращаюсь, а потом оживаю как-то – благодаря друзьям, маме, благодаря той же литературе, стихам. -- А вы думаете, до страны можно достучаться? Мы настолько привыкли, что реклама прокладок идет одновременно с сюжетами из Чечни – и все проходит общим фоном. -- Да, замотали, все замотали. Но что делать. Вот такой мир у нас. Недавно мы с Сергеем Говорухиным об этом говорили. У него тут было второе рождение – он выжил, правда, ногу потерял. Он очень мудрый человек, замечательный журналист, писатель, художник. Мы дружим, и как раз говорили о том, как трудно человеку, который бродит по Тверскому, понять того, кто бродит по площади Минутка в разбомбленном Грозном. Очень трудно – это два разных мира. -- А вы думаете, что стоит петь, «рвать и гибнуть» у микрофона и перед теми, кто о площади Минутка и не знал, и знать не хочет? -- Конечно. Я ведь в песнях не про себя говорю, а про тех, кто там… Мне один военный хорошо сказал: «Мы, говорит, не президенту служим и не партиям. Мы России служим, Родине». А больше некому. -- А где она, Родина, «спящая красавица», раз уж и землю пораспродавали? -- А у каждого она своя, Родина. Семья, дом, оконный проем и свобода бездонного неба. Или друг рядом – тоже Родина. «Васька, прикрой, я слева…»
|